Время новостей
     N°89, 24 мая 2005 Время новостей ИД "Время"   
Время новостей
  //  24.05.2005
Пределы самосохранности
К столетию Михаила Шолохова
«...Бережно опустил на траву, встал. Неведомая сила толкнула его в грудь, и он попятился, упал навзничь, но тотчас же испуганно вскочил на ноги. И еще раз упал, больно ударившись обнаженной головой о камень. Потом, не поднимаясь с колен, вынул из ножен шашку, начал рыть могилу. Земля была влажная и податливая. Он очень спешил, но удушье сдавило ему горло, и чтобы легче было дышать -- он разорвал на себе рубашку...

Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете...

...Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

В какой раз не откроешь страницу -- толкнет "неведомая сила". И не думаешь, читая, ни о чем привходящем -- тащит за собой эта сила.

Во многом новое художество вошло с молодым писателем в русскую литературу. «В известном смысле (плотскость, материальность) Шолохов не русский писатель...» (Федор Абрамов). Люди в романе с оксюморонным названием (если иметь в виду главный предмет описания) будто уравнены с природой, с животным миром. Гибель коня под Григорием Мелеховым описывается едва ли не столь же пронзающе, как бессчетная гибель людей. Жизнь природы будто замещает и перемолачивающих друг друга, и естественным образом уходящих с земли людей. И с чуть заметной злой иронией ставится под сомнение их над ней верховенство: «...А на земле, только что принявшей веселого лошадника и пьяницу деда Сашку, все так же яростно кипела жизнь: в степи, зеленым разливом подступившей к самому саду, в зарослях дикой конопли возле прясел старого гумна -- неумолчно звучала гремучая дробь перепелиного боя, свистели суслики, жужжали шмели, шелестела обласканная ветром трава, пели в струистом мареве жаворонки и, утверждая в природе человеческое величие, где-то далеко-далеко по суходолу настойчиво, злобно и глухо стучал пулемет».

И -- повышенное внимание к пластике людей. Движения рук, ног, положение тела во сне или на коне то и дело фиксируются -- вместо привычных для русской литературы описаний душевных движений, тонкостей мыслей и чувств -- вне непосредственных сюжетных надобностей, создавая плотную картину земной жизни людей.

Многим первым читателям было не по себе от нового романа, захватывавшего их как бы помимовольно, вопреки навыкам и презумпциям, или отталкивавшего. «...Весь роман -- обширное пространство для эротических валанданий Григория Мелихова. Все связи и все ситуации даны от законов необузданных влечений, и только» (Н. Берковский, «Красная газета», 13 июля 1928; вечерний выпуск; Наум Яковлевич, пожалуй, самый квалифицированный тогда рапповский критик, а впоследствии блестящий литературовед, романа так никогда и не полюбил -- в 1973 году говорил автору этой статьи: «Ну что вы! Какая там любовь! Животные чувства!»).

Автор романа в детстве и отрочестве учился в Москве, в станице Вешенской -- только несколько месяцев, в 1918-м. Будто бы уйдя из 5-го класса гимназии, с 14 лет принимал в страшной войне на Донщине участие и даже стоял во главе отряда в 216 штыков. «Я работал в жесткие годы, 1921--22 годах, на продразверстке (т.е. отнимал у крестьян хлеб в пользу красной армии и центра. -- М.Ч.). Я вел крутую линию, да и время было крутое; шибко я комиссарил, был судим ревтрибуналом за превышение власти... Гонялся за бандами, властвовавшими на Дону до 1922 года, и банды гонялись за нами. Все шло как положено» (автобиография, 1931).

Как мостили дорогу

То, что увидел, в чем прямо участвовал в 1919--1922-м подросток-юноша, -- это и станет в 1923--1926-м содержанием «Донских рассказов». Женщина во время родов признается отцу ребенка -- бойцу отряда особого назначения, с которым вместе была в боях, что она была подослана в отряд «бандой» («Шибалково семя», 1925). Сотоварищи требуют «прикончить» ее «с новорожденным отродьем». Герой убивает только женщину, не дав приложить ребенка к груди. «После этого иду обратно, не оглядываюсь, в руках дрожание, ноги подгибаются, и дите, склизкое, голое, из рук падает...» -- и дальше возит новорожденного с собой. «-- За ноги его, да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок?»

Отец убивает двух сыновей-большевиков -- чтобы младшие его дети (из-за которых и не ушел он за старшими к красным) не остались без кормильца: «...И стал я ему говорить: -- прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя -- жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя -- меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать... Полежал он немножко и помер, а руку мою в руке держит». А спустя годы подросшая дочь говорит отцу: «-- Грёбостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, что этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет ...» Название рассказа -- "Семейный человек" (1925). Им усиливается впечатление чудовищного разрыва семейных, родственных связей под непреодолимым натяжением исторического катаклизма... Ведь надо было привести огромную страну к такому положению, когда перед людьми вставал такой выбор... Как же мудры были древние! Ведь они не сказали, что благими намерениями вымощена дорога ... ну, скажем, в болото... в непроходимый лес, наконец. Нет, они указали точное направление -- прямиком в ад.

Подступы к этому аду и стремится изобразить молодой писатель. Мало у кого в те годы такое жесткое перо. Председатель трибунала «сказал коротко: -- Становитесь до яру ближче... Бодягин глянул на сани, ломтями резавшие лиловый снег сбочь дороги, сказал придушенно: -- Не серчай, батя...» Но и ему не сдобровать. Зверски убитые восставшими продармейцы «лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин, не торопясь, поклевывали черноусый ячмень» («Продкомиссар», 1925).

В этой жесткости трудно не увидеть шаги к будущему «Тихому Дону». «В нескольких саженях от крыльца, головой в тускло блистающей луже талой воды, лежал убитый красноармеец». (Перед тем как отдать приказ о расстреле, насмешливо скажет Фомин: «Псковский, московский... Далеко ты, парень, забрался за чужим хлебом...»). «Над ним склонились трое... -- Он ишо двошит, ей-Богу! -- с досадой сказал один. -- Что же ты, косорукий черт, так добивал?.. -- Дойдет! Подрыгает и дойдет... Да подыми ты ему голову! Не сыму никак. Подымай за волосья, вот так». Но и Фомину недолго жить. «Третья пуля нашла его, ударила в бок... Тут уж мы его бросили. Отскакал я на сотенник, оглянулся, а его уж лежачего двое конных шашками полосуют...»

Тайны и цензоры

Похоже, уже с 1925 года Шолохов начинает работать над романом. С публикации первой же книги (1928) появились сомнения в авторстве. В основе их, если хотите, уже укоренившийся примитивный детерминизм, вера в понятность и очевидную обусловленность всего на свете. Первое -- молод, неопытен, больно быстро написал потрясающую вещь. (Т.е. «откуда что взялось?»; Федор Березовский, чье имя изгладилось из читательской памяти, так прямо, не стесняясь, сетовал -- как же может быть такое? Я много лет пишу рассказы -- а вот роман не получается. Как же это у него-то получилось?..) Второе -- сам не казак, по возрасту в событиях не участвовал: не мог написать (возражения читавших кое-что написанное неочевидцами -- очевидны). Третье -- обусловленность социальная, классовая. Он же продотрядовец! Наш, пролетарский паренек. Как это он встал над схваткой?.. И четвертое -- подсознательное, невысказанное: ведь такое уже давно нельзя писать... Все мы это знаем... Знаем, что это не напечатают, и не пишем. Как же это?.. Написано... Печатают...

Главнейший закон советской литературной, художественной, гуманитарно-научной жизни тогда (да и впоследствии) мало кто открыл и принял как «руководство к действию» -- вместо марксизма (помните, зубрившие? «Марксизм -- не догма, а руководство к действию»). А закон этот гласил: «Чтобы нечто в советских условиях напечатать -- надо это нечто сначала написать».

Шолохов испытал, по нашей гипотезе, глубокий духовный переворот в 1924--1925 годах -- когда он оказался (не без влияния женитьбы и быстрого погружения в иную совсем среду) будто на другой стороне ленты Мебиуса. Оттуда многое увиделось иначе, чем до этого. Вслед за тем явился огромный творческий подъем. Он решился -- и стал писать.

Так разве нет оснований для сомнений? Нет тайн в биографии Шолохова? Темных мест? Да сколько угодно. Но и время было подходящее, не забудем, для пятнания своей биографии темными местами. Почему утаивал многое? Например, упорно отрицал очевидное -- уверял, что не только не читал, но и не слышал о Ф.Д. Крюкове... Желал ли скрыть, что пользовался его (или еще чьими-то) материалами? Не хотел увеличивать аргументы недоброжелателей (среди них -- и просто отъявленных завистников -- собратьев по перу)? Или боялся просто «по линии» ОГПУ?.. Вряд ли возможно сегодня (за завтра не ручаемся) ответить на это точно и притом убедительно.

Молодой писатель хотел описать что-то очень и очень для него важное, что нельзя было оставить неописанным, не в последнюю очередь -- избранную большевиками политику расказачивания. 24 января 1919-го секретным циркулярным письмом Оргбюро ЦК РКП(б) партийным работникам Красной армии предписывалось, «учитывая опыт гражданской войны с казачеством, признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Никакие компромиссы, никакая половинчатость пути недопустимы». Объявлялось необходимым «провести беспощадный массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно» (курсив наш. -- М.Ч.; истребить поголовно богатых!... Те, кто стоят сегодня у здания суда на Каланчевке, требуя расправы над богатыми, и не помнят, наверно, откуда это тянется). И состоялось вскоре решение Донского бюро РКП(б) о «полном, быстром и решительном уничтожении казачества как особой бытовой экономической группы, разрушении его хозяйственных устоев, физическом уничтожении казачьего чиновничества и офицерства». Шолохов и торопился закрепить своим пером разрушенные устои.

Узнав об этих документах, беспартийный Филипп Миронов (несомненно, один из прототипов Григория Мелехова), возмущенный, пишет 31 июля 1919 года огромное письмо Ленину. Он рассказывает о зверствах ревкомов на Дону: «Вот кто контрреволюционеры!.. Если Вам это неизвестно, то знайте теперь... Деятельность коммунистической партии, Вами возглавляемой, направлена на истребление казачества, на истребление человечества вообще». И в то же время он готов «до конца идти с партией большевиков», если у них будет верная политика. Идти ему недолго -- он будет расстрелян (точнее, застрелен, без суда и следствия, во внутренней тюрьме ГПУ) в 1921 году. Метания в поисках правильного, в согласии с совестью, пути увидят те, кто будет следить за дорогами Григория Мелехова. Второй прототип -- Харлампий Ермаков. Разговоры с ним и их записи, думаю, стали для Шолохова едва не главным источником по истории казацких восстаний тех лет -- память недавнего участника могла сохранить все подробности, включая точные даты, да даже и погодные условия. И Ермакова расстреляют -- спустя год после встреч с ним Шолохова. Какие зарубки оставил в его душе этот расстрел -- узнать никому не дано.

Борьба Шолохова с цензурой за текст романа была беспримерной в контексте конца 20--30-х годов. Шестую часть романа журнал «Октябрь» печатать отказался. 2 апреля 1930-го Шолохов пишет Е. Левицкой, своему старшему другу, что предложенные Фадеевым изменения для него «неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. <...> Делать всю вещь -- и главное конец -- так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же «вождь» теперь...) не доказывает мне, что «закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным». Это не закон». Когда же в конце концов напечатали и сделали не согласованные с автором купюры (что было тогда уже достаточно обычной практикой), Шолохов остановил печатание и заставил редакцию в следующем номере напечатать изъятые места! В эти годы другого такого случая мы не знаем.

Если присвоен чужой роман, то, наверное, ради славы и денег -- ради чего же еще?.. Но и то и другое Шолохов получил бы не меньшей мерой, даже если бы соглашался на требования всех цензоров. Его борьба за роман -- серьезный аргумент в пользу авторства. Есть впечатление, что в советской ситуации, которую Шолохов остро чувствовал, он поставил себе одну-единственную задачу: предать печати, то есть довести до десятков миллионов читателей, все более и более лишавшихся подлинно художественного и честного, не деформированного советской цензурой печатного слова, -- все четыре тома романа «Тихий Дон». Все остальные печатные и публичные выступления -- в том числе и роман «Поднятая целина»! -- становились лишь средством для этого.

В этом и заключался риск

А непечатные? Это были письма к Сталину (начиная с января 1931-го), тоже беспримерные -- по накалу и степени риска. Но говорят, что Сталин любил, когда в общении с ним рискуют. Да. Но не всегда. Как с замечательной простотой выразился Роберт Конквест в своей книге «Большой террор», «в этом и заключался риск».

В письме Сталину от 4 апреля 1933-го Шолохов описывал, как идут в его Вешенском районе хлебозаготовки: «...Уполномоченный РК (районного комитета ВКП(б). -- М.Ч.) при допросе (стремясь любой ценой отнять у людей зерно. -- М.Ч.) подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <...> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <..> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов (те, кто «недосдал» хлеб до нужной цифры. -- М.Ч.), жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Да разве же можно так издеваться над людьми?» Конец письма почти угрожающий: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

Таких писем -- не одно. А в письме уже от 16 февраля 1938-го -- подробности пыток (со слов освобожденных благодаря его хлопотам) -- тема, на публичное обсуждение которой был наложен неписаный, но абсолютный запрет: «...Плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. <...> Среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: «Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках. ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. <...> Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников -- перебьем руки. Заживут руки -- перебьем ноги. Ноги заживут -- перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! (напомним -- это письмо Сталину, и не 1926-го или 1929-го, а февраля 1938 года. -- М.Ч.) В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму».

Что происходит внутри, в глубинах сознания, личности не только с теми, кто это испытывает, но и с теми, кто узнает о таком со слов испытавших? Мы до конца не знаем этого. Академик В.В. Виноградов, пройдя это, говорил позже Вяч. Вс. Иванову, что когда тебе плюют в лицо и называют фашистом -- это все обесценивает. Я спрашивала у академика В.П. Скулачева -- бывает ли, что реакция на болезненные раздражители понижается до нуля. И он объяснил мне явление запредельного торможения, которое я применила, говоря о том, как Булгаков стал писать погубивший его «Батум».

Шолохов пишет свой «Архипелаг Гулаг» -- с яркими портретами садистов-следователей, с жуткими судьбами арестованных и мучимых во время хлебозаготовок -- на материале одной области и адресуя текст одному читателю. До начала 1990-х никто не знал об этих письмах Сталину. Они не оказали никакого влияния на общее положение дел. У автора этого Гулага цель была узкая и вполне конкретная -- и кое-кого ему удается освободить. Это тоже немало.

Крепостной нобелевский лауреат

В отличие от времени Толстого и Чехова хлопоты за своих земляков, обращаемых в рабов, за сына Андрея Платонова и других по неписаным советским правилам не подлежали обнародованию. Эта тотальная подспудность очень важна. Действия же малоприглядные, напротив, широко афишировались, служа пропагандистским целям советской власти. Они были совершенно необходимой частью «отработки» за право печататься.

К моменту присуждения Нобелевской премии (1965) Шолохову уже нечего предложить ни Тамиздату, ни Сямиздату (родной язык сам толкает к такому обозначению советской печати), ни тем более Самиздату. К этому времени его творческий потенциал, как и возможность сопротивления, равен нулю, личность деградировала (достаточно сравнить его письма Хрущеву и Брежневу 60-х годов с письмами Сталину 30-х).

Западные журналисты обращаются к Шолохову за защитой Синявского и Даниэля, арестованных за самовольное печатание своих сочинений за границей. Они поясняют, что такой поступок будет «в традициях Нобелевской премии..»... Но Шолохов давно не знает и не хочет знать каких бы то ни было «традиций». Он признает только то, «что мой ЦК мне посоветует» (письмо Брежневу от 30 июля 1965-го). Западные журналисты не могут, видимо, и вообразить себе, какой твердости агломерат «советский писатель» получен в результате многолетней прессовки и прокаливания и как велик может быть разрыв между бывшим творчеством и нынешней личностью. Разрушена сама его речь, устная и письменная. В нобелевском выступлении Шолохова -- сравнительно коротком и, по-видимому, прошедшем многоступенчатую редактуру в разных отделах ЦК, везде понатыканы советизмы -- «борьба», «борец», «бороться», «прогресс», «служить своим пером трудовому народу». Вскоре после приговора Синявскому и Даниэлю, вызвавшего в свободном мире всеобщее потрясение своей жестокостью, Шолохов в речи на ХХIII съезде КПСС даст ответ на взывания к нему мировой общественности: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы... ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (аплодисменты)». На эту речь Шолохова открытым письмом, разосланным во все центральные газеты, но, естественно, ставшим достоянием только Самиздата и Тамиздата, отвечает Л.К. Чуковская: «За все многовековое существование русской культуры я не могу вспомнить другого писателя, который, подобно Вам, публично выразил бы свое сожаление не о том, что вынесенный судьями приговор слишком суров, а о том, что он слишком мягок». Лучшие представители общественности не хотят признать существования феномена «советский писатель», заменившего «русского писателя».

Когда Шолохов 60-х годов говорил «объявляется некий сочинитель, который у нас пишет об одном, а за рубежом издает совершенно иное» -- в насквозь советской риторике просвечивало нечто подспудное. Что же? Если б тогдашний Шолохов был способен, как в 30-е годы, облечь невыраженное в слова, да еще решился бы их где-либо произнести, то получилось бы, наверно, что-то вроде такого монолога: «Да... Это легкое дело -- писать роман десять лет, вложить в него все, что думаешь о роковом времени России, а при первых трудностях печатания взять да и отдать итальянцу!.. А наши, российские, пусть, как положено быдлу, жуют нашу жвачку... Еще того легче -- писать сразу не для своих, а для западного читателя... А здесь писать и говорить совсем другое... Это дешево стоит! Жили надвое -- вот и сидите теперь! А вы попробовали бы как я!.. Тащить четыре тома двенадцать лет через цензуру-критику-редактуру!.. И победить!.. И отдать своему многомиллионному читателю -- чтобы он знал о лютом нашем времени...»

Ничего этого Шолохов сказать уже не может -- ни съезду, ни близким, ни, вероятно, себе самому. И это душит его, давит, выливается в слепящий глаза гнев, не очень понятный слушателям (хоть и встречаемый аплодисментами, выражающими более всего исконно-русское «Во дает!» или сегодняшнее «Прикольно!») и черную злобу (ту самую «бешеную злобу», которую он и приписывает -- понятным, наверно, для психоаналитиков образом -- осужденным литераторам), вызывая оторопь даже у видавшей советские виды Л.К. Чуковской.

Так кому же сегодня 100 лет? Автору великого романа ХХ века или кому-то другому? Монографии, защищающие авторство Шолохова, не вызывают доверия к их авторам -- по причине или очевидной недостаточной профессиональности, или полной аморальности, отсутствия каких-либо убеждений, что было многократно продемонстрировано этими авторами на протяжении жизни одного поколения.

Доверять же скептикам тоже не приходится. Верные наблюдения насчет несообразностей в тексте романа -- и смехотворные объяснения: как будто тайна творчества известна им на ощупь!

...Перечитываешь страницы главного русского романа ХХ века сегодня -- и будто слышишь неведомо чей суровый голос: «И вы что же -- надеялись, что братоубийство такого масштаба может пройти бесследно?..»

Да, пожалуй, русские классики по большей части описывают нечто, что было и прошло. А громадные -- по вовлеченности в них всей страны -- события, описываемые в «Тихом Доне», не прошли, а остались. Вся последующая жизнь России и ее окраин, до конца века (да и не в начале ли нынешнего тоже?..) -- это последствия 1917 года. Последние страницы романа не оставляли сомнений в том, что именно таковыми -- не иными -- они и будут. Не все только, видно, прочли.

Мариэтта ЧУДАКОВА